Все фото: Дмитрий Дмитриев / «Новы Час»

Все фото: Дмитрий Дмитриев / «Новы Час»

— Я читала твои интервью и какие-то отрывки из личной истории, но никогда не слышала ее полностью. Расскажи, пожалуйста, «как ты дошла до такой жизни»?

— Сейчас трудно вспоминать эту историю моей жизни. Отец умер — о мертвых же или хорошо, или ничего, — и в целом его смерть для меня аннулировала многие вещи.

Есть только большое сожаление, что не случилось никакого последнего разговора, меня не было рядом с семьей, когда это все произошло.

Я написала заявление на конвоирование из СИЗО на похороны, и мне не то что отказали — просто всем было безразлично. Официальная причина отказа — это был вечер пятницы, все пошли с работы и некому было этим заниматься.

То, как это все закончилось в моих отношениях с ним, сейчас как-то по-другому болит. Возможно все годы моего активизма были для меня, но не для нас — в контексте того, что я не использовала эту возможность, чтобы как-то напрямую, адресно говорить о своей боли и своих обидах. И все, оно сейчас такое во Вселенной зависло, и куда денется — непонятно. Последнее, что я помню, — его долгий и спокойный взгляд вдаль в зеркале салона автомобиля, когда я за две недели до задержания везла его с реабилитации из Аксаковщины.

Так что я не смогу уже рассказывать эту историю как раньше. Просто констатация факта: моя родительская семья ничем не отличалась от огромного количества других белорусских семей в девяностые—нулевые. Отец употреблял алкоголь, становился очень агрессивным, мои детские воспоминания — об очень теплом, эмоциональном, поддерживающем человеке, но он не всегда был таковым. Агрессия была направлена в основном на маму, мы с сестрой защищали ее.

— Чувствовала ли ты опасность для себя?

— Я не понимала, что все настолько серьезно, но я помню, как мы прятали все ножи, топоры под кровати, на которых спали. Я прятала, потому что мама говорила прятать, но не задавалась вопросом: А зачем нужно прятать? Почему они не могут продолжать лежать на кухне и в ящике для инструментов?

Когда я выросла, я поняла: мы боялись, что нас убьют.

Было разное. Мама выбирала краткосрочные стратегии: мы убегали босые, на улице — минус 30, и это в целом проблему не решало.

Я жила с ощущением, что такое происходит только в моей семье, об этом вряд ли можно с кем-то поговорить, о таком, скорее всего, нужно молчать, и как ребенок я не всегда чувствовала ситуацию. Могла, например, бабушке рассказать, что происходит дома, и получить за это, потому что рассказала. А потом я могла сказать, что у нас все в порядке, и получить за это, потому что надо было сказать правду. Я никогда не знала, как правильно жить в такой ситуации.

Когда я поступила в универ и начала общаться с людьми из других сообществ, я поняла, что разделяю феминистские взгляды, стала читать больше об этом. Все, что я читала, — неважно, о какой это было стране, — это то, что происходило со мной и с моей семьей. И на 4 курсе это стало сферой моих научных интересов: я писала и курсовые, и дипломную на эту тему, и мне кажется, что в те годы я прочитала в Национальной библиотеке и в «рунете» все, что было о домашнем насилии, так как было на самом деле не так много. И я начала искать места для реализации своих представлений о том, как можно менять ситуацию и помогать людям.

— Ты сознательно пошла в психологи?

— Нет. Сначала я мечтала стать кинологом, потом экологом, а потом как-то так, абсолютно случайным образом, случился психолог. У меня уже был небольшой опыт изучения психологии в школе, и «Практическая психология» не была моей основной специализацией в универе. Тогда это был факультет дефектологии и нас готовили как дефектологов широкого профиля, а «Практическая психология» шла параллельно второй специальностью.

Я работала психологом, наверное, первые лет десять. Это были разные места: и школы, и детский сад, и реабилитационный центр для зависимых, была и небольшая частная практика.Когда я пришла в «Радиславу» в 2003 году, я научилась работе на «горячей линии», на которой я после 2010 года работала круглосуточно одна, отдавая телефон только на две недели отдыха раз в год.

Вела группы взаимопомощи и работала с клиентками очно. Сначала это были жертвы торговли людьми, а потом — и все чаще — стали обращаться жертвы домашнего насилия. 10 лет я была руководителем организации в том числе, и когда мне стало понятно, что я никак не справляюсь, я ушла в административную функцию.

— Когда ты туда пришла, «Радислава» уже существовала?

— Да. Они зарегистрировались в октябре 2002 года, я пришла через 4 месяца. Так что, считай, на готовое (смеется). Сотрудницы открыли кризисный центр для женщин — это была одна комната, в которой стояли четыре кровати и один шкаф. Все было в одном месте: «горячая линия», прием психологов, группа взаимопомощи, сам приют.

— Как так получилось, что ты стала одной из основательниц? По крайней мере, я часто встречаю именно эту формулировку…

— Это ошибка, потому что я не основала «Радиславу». Наверное, моя задача была в том, чтобы «Радислава» не перестала существовать в 2008 году. Все это время за организацию отвечала моя предшественница Татьяна Шило, и она очень выгорела. Это действительно было чрезвычайно трудное время и для НГО, и для страны, и для темы домашнего насилия, о которой никто ничего не знал, не хотел вникать. Обращений много, непонятно, чем мы можем помочь. Проектов тогда не было, мы все работали волонтерами, и Татьяна в 2008 году сказала: «Или я закрываю организацию, или кто-то берите это на себя». Я часто говорила, что это был не карьерный рост, а вынужденная ситуация, когда все подумали: «Ой, Оля, ты самая молодая, тем более, ты в декрете, тебе нечем заняться — вперед!» (смеется).

Я очень не хотела быть руководительницей. Это противоречило моим ценностям и убеждениям, и я всегда стремилась к более горизонтальному построению команды, когда есть равная ответственность и равное участие. И я со скрипом принимала это, но для меня было очень важно, чтобы это место не закрылось, хотя практически не было ресурсов.

Единственный ресурс, который был тогда у «Радиславы», — это то, что мы были официально зарегистрированной организацией. Не было ни помещения, ни денег, никаких зарплат сотрудницам, да и не было никаких сотрудниц — были просто пара человек, которые по старой памяти не уходили. И мы продолжили.

— Правда, что ты продала свою квартиру, чтобы спасти «Радиславу»?

— Я такого никогда не слышала (смеется). Я продала много лет своей жизни. Часто думаю об потерянных благах. Мне кажется, каждая из нас, кто остались тогда и работали до конца, до ликвидации — это просто несоизмеримо с теми вроде бы зарплатами, которые мы получали. Люди положили очень много работы, времени, денег. Для меня был такой пример конкретной женской солидарности.

Не было никакой устойчивости в работе: мы открывали и закрывали дома по разным причинам, и защиты и поддержки не было никакой. В принципе, так все и закончилось.

С годами же ситуация начала меняться, и тема эта стала звучать иначе. Были неожиданные партнеры, которые появлялись в наших проектах: милиция, прокуратура, школы, поликлиники, больницы, посольства (и когда я говорю «посольства» я ни разу не имею в виду финансирование — а то, что они звонили и перенаправляли клиенток к нам).

Это всегда были разные люди, но по обращениям на нашу линию с годами я поняла, что больше и больше звонят не те, кто пострадали от насилия, а те, кто случайно пересеклись с такими людьми, третьи лица, которым стало известно и они ищут для них помощи.

Для меня это было очень важно, потому что становилось понятно, что даже в этом патриархальном обществе, толерантном ко всякому дерьму, есть понимание, что насилие неприемлемо, в каких бы отношениях с агрессором вы ни находились.

— На чем держался ваш активизм? Откуда вы брали силы?

— Все всегда спрашивали: «Ой, как вы держитесь? Это же такая тяжелая работа с травмой».

Причем это не всегда только работа с травмой психологической, речь идет и о травмах физических — о увечьях; некоторых наших клиенток нет в живых.

Я никогда не воспринимала эту работу так, будто я работаю с насилием. Я воспринимала это так, что мы работаем для того, чтобы помогать выжить и сделать жизнь безопасной. И это тогда совсем другая установка, тебе совсем не трудно с этим, потому что намного труднее, когда клиентка из убежища возвращается домой.

Вот здесь, наверное, был основной корень бессиля: домашнее насилие работает таким образом, что перемены наступают абсолютно не скоро, и у нас много клиенток, которые обращались повторно, спустя годы, в нашу организацию.

Такие кейсы были довольно тяжелыми эмоционально — потому что кажется: блин, ну мы же во всем готовы поддержать, не возвращайся туда!

Но большинство людей принимали решение взять ответственность за свою жизнь и изменить ее, как бы трудно ни казалось. И вот это постоянно давало силы — да, мы работали с последствиями насилия, но мы работали на будущее, а не варились в прошлом и пытались придумать, как так выжить в насилии.

Когда у нас не было ни убежища, ни убежищ, работать было тяжело, ведь ты встречаешься на консультации с человеком, понимаешь, что возвращаться домой ему опасно, но ты больше ничего не можешь предложить. И тогда твоя основная задача — помочь продумать план безопасности: как собрать «тревожный чемоданчик», как подстраховаться, решить вопрос с детьми.

Очень трудно помогать людям, которые прямо сегодня возвращаются домой к агрессору.

А если у тебя в проекте есть убежище, тебе вообще все легко, ведь ты приедешь за человеком, стоящим в РОВД босым, и ты знаешь, что это не проблема: ты предлагаешь ей какую-то обувь, которую помогли собрать люди для убежища, ты накормишь ее и ее детей продуктами, которые собирают люди, и она довольно долгое время, просто не думая ни о чем, может жить в безопасном месте, без страха, и как-то потихоньку восстанавливаться и двигаться дальше. Поэтому да, все зависело от ресурсов. Если ресурсы у организации есть, это очень большая поддержка для команды.

И на тот момент, когда «Радиславу» ликвидировали, у нас было все для того, чтобы помогать людям дальше.

— Как появилось убежище?

— Долгое время у нас не было такой возможности, была попытка наладить взаимодействие с центром соцобслуживания населения, и мы открыли так называемую «кризисную комнату», но, к сожалению, возможности размещать там людей на круглосуточной основе не было, все уперлось в непроходимую глупую бюрократию, и от нас ждали каких-то гарантий, которые мы никогда дать не могли и не можем.

У нас был небольшой проект в 2010 году, когда одна женщина помогла нам с квартирой, и тогда мы впервые назвали ее «убежищем». Мы долго думали, кто мы: или мы «приют» — приют для людей, которым негде жить? Нет, не подходит. «Кризисный центр» — потому что человек в кризисе? Нет, это о насилии. Короче, мы для себя решили, что «убежище» — это немного жесткое слово, но оно полностью отражает суть работы: человек убегает — и ему есть куда убегать.

На момент ликвидации у нас была возможность принять 30 человек одновременно, были обеспечены базовые потребности существования такого дома: аренда, «коммуналка», адвокаты, психологи, соцработницы.

Мы готовы были развиваться, готовы были еще больше информировать общество об этой проблеме и о наших услугах. Мы понимали, что, даже если бы в нашем убежище было 100 мест, этого все равно недостаточно даже для Минска, не говоря уже о Беларуси.

Последние десять лет «Радислава» начала плотно работать со всеми органами и ведомствами, которые были вовлечены в решение этой проблемы на государственном уровне. Мы всячески, насколько могли, поддерживали и лоббировали необходимость принятия специализированного закона. Когда базовые потребности покрыты, ты начинаешь думать: а что дальше? Что будет в будущем? И это было очень крутое время, мне кажется…

Все случилось как случилось в этой стране, но это был не пик — я уверена, что мы были способны даже той немногочисленной командой, которая у нас была, сделать намного больше. А сейчас сложно подсчитать убытки.

Люди до сих пор звонят на телефон, который был нашей «горячей линией», туда до сих пор продолжают звонить сотрудники милиции, искать поддержки для женщин, я вижу в некоторых местах еще неубранные буклеты с нашими телефонами.

— Как ты думаешь, почему закон о противодействии домашнему насилию не был принят, когда все к этому шло?

— Я не думаю, что это воля одного человека, который «зарубил» этот закон. Перед тем, как он выступил с тем заявлением, что борьба с домашним насилием — «это дурь, взятая с Запада», «это не наши ценности», была петиция, были тысячи подписей обычных граждан — вовлеченных в определенные организации и тематики, это были в том числе религиозные люди, — но это было, это тоже часть истории.

И мне кажется, что здесь два фактора: с одной стороны — проактивная часть общества, которая негативно отнеслась к этому закону (среди прочего были против в том числе ряд белорусских правозащитников, которые опасались, что такой закон даст больше инструментов давления для правоохранительных органов). А с другой стороны — люди, которые, может, и не считают насилие приемлемым, но при этом это неактивная часть общества, это те люди, которые заняты своими жизненными, бытовыми делами.

Я считаю, что мы как общество правда упустили очень много времени, чтобы не принимать ответственность за то, что здесь происходит, на себя. Мы на очень многое закрывали глаза, мы очень многому позволяли произойти — мы до сих пор позволяем многому здесь происходить, молчим, боимся, не хотим, чтобы нас что-то касалось.

Десятилетия шли, а правозащитники были маргиналами в этом обществе, которые устраивают бурю в стакане и непонятно из чего высасывают проблемы.

Ну да, проблемы, но как-то мы все равно можем продолжать жить, ходить на работу, по нашим любимым клубам, кафе, планировать отдых, летать за границу, и в принципе жизнь такая более или менее спокойная. Вот это наше нежелание взять ответственность, попытки переложить все на абстрактное «государство», которое должно решать наши проблемы, или на абстрактное «общество»…

Мы упустили тот момент, когда мы могли окрепнуть как гражданское общество, которое решает проблемы в этой стране, которое придумывает или обучается каким-то новым инструментам, чтобы решать проблемы. Когда мы не ждем подачки, а консолидируемся и сами принимаем определенные шаги. Короче, мы про*бали этот момент, а он был очень долгим — это почти 30 лет.

Солидарность — это то, чего не хватало этой стране долгое время и не хватает сейчас. Одно дело написать жалобу «что-то не работает», и совсем другое — создать что-то новое. Это разного уровня ответственность. И это у нас всегда хромало.

— Почему так важно говорить о домашнем насилии?

— Люди вообще о насилии не задумываются. Они не хотят читать грустные новости. Это трудные истории, тяжелый материал для осмысления. Но мы, люди, работающие в этой сфере, прекрасно понимаем, что последствий у домашнего насилия много. И это личные психологические последствия, это последствия для отношений, последствия для государства в том числе: экономика, статистика, смерти, тюрьмы. Эхо домашнего насилия можно найти в любой сфере. Вообще в любой — и жизнедеятельности человека, и государственного строя.

Большая проблема в насилии — это то, что у тебя всегда только два варианта: или пройти мимо, проигнорировать это, или что-то сделать. Это как у пострадавших — у них тоже два варианта: или принять и учиться жить в этом, или убегать.

Мне кажется, что очень дезориентирует и выбивает из привычной колеи, когда мы встречаем тему домашнего насилия с любой стороны в своей жизни и не знаем, что это такое, что с этим делать. Часто жертвы не знают, что они жертвы, а агрессоры не знают, что они агрессоры.

Насилие настолько нормализовано, что люди не понимают, что на самом деле все может сложиться иначе и качество жизни у всех на самом деле изменится.

И мы думаем, что игнорируем насилие и не пускаем в себя, а на самом деле нормально так пускаем, это все пускает корни и в определенные «триггерные» моменты выстреливает в твоей личной жизни. Потому что насилие — это эффективно. Это легкий выбор, легкий вариант. Жить без насилия куда труднее в таком обществе. Мне кажется, именно поэтому важно говорить о нем.

Я очень долгое время не называла насилием то, что происходило в моей семье и потом, когда я уже выросла, в моих отношениях. Это просто какое-то непозволительное слово. Ощущение, что если ты признаешь, что это насилие, то ты допустила, ты слабая, ты что-то применила, проявила такое, это большой стыд — и поэтому проще вообще об этом не думать. Может, никто не заметил? Тогда этого вроде и не было.

Поэтому всегда милиция называла это «конфликтами», «скандалами», психологи это называют «не сошлись характерами», «отсутствует взаимопонимание в отношениях» — какими угодно синонимами люди называют это слово, но они не хотят называть это насилием. Это очень трудно признать.

— Истории людей, которым ты помогала, остаются с тобой? Они потом как-то влияют на твою жизнь?

— Ой, регулярно. Регулярно. Я была очень активно задействована в работе убежища — начиная от «горячей линии» и заканчивая заселением и выселением из дома. Может, я и хотела бы когда-нибудь что-то забыть, потому что не хочется представлять, что эта история реально существует просто сейчас, когда ты живешь эту жизнь, относительно спокойную. Ты все равно едешь по каким-то местам и думаешь: «О, из этого дома я забирала клиентку в убежище» или «О, в этой поликлинике мы были на обследовании». Или смотришь какой-нибудь фильм, где описывается история домашнего насилия, и прямо перед тобой стоят вот эти белорусские лица — потому что до боли знакомые истории: как все происходит, как насилие начинается незаметно и как ты начинаешь дезориентироваться в этих понятиях — что есть любовь, а что есть насилие, — потому что одно подменяет другое или тебя заставляют в это поверить.

У многих специалистов только одно понимание этой проблемы: есть синяки — значит, пострадала; нет синяков — значит, не пострадала. И здесь очень важно помнить все эти истории, эти судьбы и рассказывать о них дальше, чтобы люди понимали, что вовсе не факт, что синяки останутся после насилия. Или они останутся, но в таких местах, которые ты никогда не увидишь на чужом теле. И в этих историях насилия тогда появляется хоть какой-то смысл в том, что они пережили, как получали помощь и находили в себе силы делиться, рассказывать правду. И эти истории впоследствии помогут другим женщинам.

— Тебе бывало когда-нибудь страшно в этой твоей деятельности?

— Да, конечно. Работа в такой организации — это всегда большой риск. Все обычно думают о риске выгорания, и это реальность — ты частенько выгораешь на такой работе, ведь долгое время ты можешь не видеть никакого результата, ты вообще можешь его никогда не увидеть.

Если работаешь в такой организации, риск может возникнуть откуда угодно: организацию могут преследовать обиженные агрессоры, которые считают, что с ними обошлись несправедливо, если обнародовали происходящее в их семье; или если твою работу обесценивают госорганы.

Мы всегда позиционировали себя как помощь, у нас на буклете так и было написано, что наше убежище существует, чтобы предотвратить уголовные последствия для семей, в которых есть насилие. Мы всегда позиционировали себя как такую поддержку для специалистов из госструктур, и, например, участковые из милиции — это первые, кто из госструктур оценили нашу работу, потому что они понимали, что, если у них нет правовых инструментов защиты, они всегда могли позвонить нам — и мы приедем и заберем человека.

Но при этом на судах или в РОВД можно было услышать о том, как мы «непонятно чем занимаемся» и «он уже извинился, что вы здесь настраиваете человека, что снова будут проблемы». Это все от недообразованности в этой теме, поэтому обучение специалистов также было в последние годы одним из важных направлений нашей деятельности.

В обществе формируется такое мнение, что все НГО — это «грантососы», которые просто хотят ездить по заграничникам и командировкам, зарабатывать огромные деньги и преувеличивать проблему, подгонять статистику, чтобы увеличить значимость таких сервисов. Вот это было страшно.

Ты работаешь, видишь результаты многолетнего труда — изменения все-таки наступали, — но при этом постоянно чувствуешь страх, что ты НГО и ты здесь никто, тебя могут закрыть в любой момент, просто потому, что ты не равноправный субъект.

— «Радислава» ликвидирована — и в стране больше не осталось ни одной организации, работающей с домашним насилием?..

— Неправда, остались. На данный момент есть возможность получить помощь в госструктурах: это система «кризисных комнат», созданная по всей стране. Если говорить еще о независимых приютах, то сохранилась система SOS-детских деревень, в которых есть проекты, направленные на помощь пострадавшим от домашнего насилия, но, к сожалению, в этих проектах могут проживать только люди, имеющие детей.

Мы всегда гордились тем, что наше убежище могло себе позволить принимать очень разных людей независимо от обстоятельств. Доноры, которые помогали нам, никогда не сужали рамки — мы могли помогать молодым женщинам / пожилым, с детьми / без детей, православным / мусульманкам / католикам, людям с инвалидностью, мигранткам, ЛГБТК+ персонам и т.д.

Важно понимать, что такого антидискриминационного проекта убежища, в который может обратиться абсолютно любая женщина или человек с опытом женской социализации в прошлом или на данный момент, — таких проектов больше не осталось.

Это очень печально, потому что работа с различными социальными группами всегда требует экстренных усилий от команды, ведь государственная машина очень неповоротлива. Поэтому очень больно, что такого проекта больше нет и в ближайшем будущем уже не будет. И я не знаю, кто будет это восстанавливать и будет ли вообще возможность возобновить такую работу в Беларуси.

Самое трудное, ведь я уже несколько домов-убежищ закрывала раньше, — когда ты закрываешь на ключ дом и уходишь, а люди продолжают звонить годами.

— Как работает насилие? Есть ли какой-то механизм и как можно распознать, что ты находишься в ситуации насилия?

— Насилие работает очень просто и очень тяжело одновременно. Оно всегда начинается незаметно, постепенно, и никогда — с ударов или с изнасилования. Обычно люди очень мало знают о насилии — тем более о психологическом. Менталитет, стереотипы в обществе с ранних лет воспитывают нас в этой неправде — что такое любовь и что такое насилие, где приемлемо смириться с тем, что мы все разные и у всех нас есть пороки и достоинства.

Но никто не говорит об опасных «звоночках», которые можно увидеть в самом начале отношений. Из-за того, что информации так мало, насилие никто не замечает. И смотря по тому, какие люди к нам обращались в приют, они начинают понимать, что в их отношениях насилие, когда уже все очень печально и опасно, когда уже прошли много раз побои и все идет по кругу, когда уже есть какие-то увечья или у твоих детей или у тебя уже просто подорвана психика всей ситуацией.

С другой стороны, насилие, как я уже говорила, работает очень просто. Оно эффективно: зачем договариваться, задумываться, брать ответственность на себя, когда можно все переложить на другого человека и вот так незаметно прощупывать границы — где-то прикрикнуть, загнобить, заставить засомневаться в собственных ощущениях и чувствах.

Поскольку у нас у всех в той или иной степени есть опыт переживания насилия, очень многие люди просто на автомате это принимают как данность: такое просто случается в отношениях, все. И мало кто задумывается над тем, что насилие никуда не исчезает, когда оно появилось в отношениях. Он учащается, становится все жестче, идет по кругу.

Со временем эта фаза нарастания напряжения, придирок, упреков становится все более интенсивной, все более короткой. Случаются скандалы, какой-то инцидент насилия — сначала это может быть просто толчок или оплеуха, — потом агрессор может извиняться, клясться-божиться, что никогда больше в жизни это не повторится, он все осознал, все понял.

Но насилие — это паттерн, от него невозможно избавиться, просто подумав об этом. Здесь нужно работать над собой, работать со специалистами.

Таковы первые проявления насилия — когда мы можем кричать и обижать, и никто не думает о насилии, а на самом деле, это уже серьезное начало.

Насилие в отношении животных — то, о чем говорят на Западе, но мы еще до этого не доросли. У нас очень много кейсов в убежище было о смерти животных, о насилии в отношении ним. Если у человека нет этого «стоп», если есть установка на разрешение применения насилия к более слабому, то это, в принципе, то же, что проявить насилие в отношении животного человеческого вида. То есть есть это «я могу» — и в какой-то момент он это сделает.

— Какую роль в замалчивании и распространении насилия играют такие установки, как «сама виновата» и «мужчина всегда прав»?

— Прямую роль. Это одна из причин, почему насилие происходит и эскалирует. Все эти установки, стереотипы, мифы о том, что «женщина — охранница очага», она несет ответственность за атмосферу в семье, за поддержание не только уюта, но и благополучия, комфорта в самих отношениях, напрямую влияют на то, что женщина в первую очередь будет винить себя: она не так сделала, не то сказала, не так посмотрела, не учла чего-то, не постаралась немножко сильнее, хотя и очень устала и т.д.

Такие гендерные установки женской социализации несправедливы, и жаль, что феминизму уже столько десятилетий, но чтобы вытравить эти мифы и установки, видимо, нужно намного больше времени. Это, безусловно, тормозит пострадавших, и, что самое опасное, это ценностный фундамент для остальных людей, принимающих решение по кейсу. Например, милиция, или педагоги в школе, где учатся дети, или судья, который разводит такую пару, или врачи.

— Ты полгода провела в СИЗО. Это само по себе травматический опыт для любого человека. Насколько тебе как человеку, пережившему домашнее насилие и работавшему с этим долгое время, было тяжело там находиться?

— Я ни на секунду не забывала, кто я и где работала, пока была там. Я встречала много женщин, разных женщин, — и в ИВС, и в СИЗО. И тема домашнего насилия и вообще насилия в отношении женщин звучит там чуть ли не каждый день. Со мной сидела женщина, которая нанесла тяжкие телесные повреждения своему гражданскому мужу, не выдержав насилия, и она много рассказывала о том, сколько таких женщин сидит в гомельской колонии. Мы всегда это знали и даже делали попытки попасть туда с какими-то лекциями, консультациями. Но это достаточно закрытая система, и у нас просто не хватило сил доработать этот момент.

Еще до того, как меня перевезли в СИЗО, я была в ИВС, и там я встретила свою клиентку из убежища. Не мне рассказывать, что с ней произошло.

Все что я могу сказать — она снова подверглась очень жестокому насилию и выбрала опасный способ с этим справиться. Была задержана. Это очень горько. Я вспоминаю: камера, она заходит, я плачу, она плачет, и я понимаю, что последний раз мы виделись недели две назад в убежище, а теперь мы обе здесь — и обе преступницы.

Абсурдность этой ситуации: я, человек, работавшая в хранилище для женщин, пострадавших от домашнего насилия, и она, клиентка такого хранилища, мы в тюрьме — каждая за свое преступление. Но мы с ней — люди, которые просто пытались спастись от насилия или делали что-то, чтобы насилия было меньше, всю жизнь старались выбирать правильные решения — и мы здесь. Как с нами это все могло произойти?

В заключении очень много страхов. Ты не знаешь, что тебя ждет, адвокат готовит к худшему, внутренне ты постоянно в прямом смысле прощаешься со своей жизнью: то, какая ты есть и какой была, перестает существовать, и ты прощаешься с собой.

Много объективных страхов. Например я во время заключения получила письмо с угрозами в адрес моей дочери, и вот эта невозможность контролировать свою жизнь и защитить своего ребенка подрывают тебя. Но кто-то всегда есть рядом, 24/7, ты никогда не бываешь там одна, и ты всегда можешь найти относительно безопасного человека, чтобы получить поддержку.

— После полугода в СИЗО в каком ты состоянии сейчас? Что с тобою происходит?

— В пустом состоянии. Я не уверена, что у меня получилось сохраниться. Нет планов, нет чувств, нет желаний. Наверное, впервые со мной такая история.

Я получила новую профессию, выйду на новую работу, буду уходить утром, возвращаться вечером, заботиться о дочери, ложиться спать — и это новый для меня опыт.

Я обязана устроиться на работу — по условиям ограничения свободы без направления, обязана находиться все остальное время дома, и я так и планирую поступать.

Вернется ли у меня жизнь? Наверное, время покажет, но у меня такое ощущение, что, даже если не вернется, мне будет ок с этим.

Я все равно не отматываю все назад, не отменю ничего, и я чувствую, что не могу от себя ничего требовать и чего-то ждать. Моя задача — это нести ответственность (я сейчас говорю и о законах этого времени в этой стране, и о дочери). Честно говоря, я так и не поняла, что меня во всем этом ранило больше: то, что было в СИЗО, или то, что было по другую сторону забора.

У меня много сложных и противоречивых мыслей о солидарности белорусок и белорусов. Я не разделяю всеобщего восхищения. Мне очень не хватило личной солидарности со мной там и после выхода из СИЗО.

Это очень больно — когда самый близкий человек, в котором ты уверена как в себе и знаешь, что он не оставит тебя одну в беде, как бы отношения ни складывались, на самом деле просто исчезнет сразу же после твоего задержания, поверит в то, что его это не касается сейчас, и примет решение «двигаться дальше».

И ты чувствуешь себя виноватой, чувствуешь себя тяжестью для близких там, а когда выходишь, сталкиваешься с тем, что стала неудобной и здесь. Это очень ранит — когда другой человек пишет о тебе кому-то: «Мне жаль, что ты с ней разговариваешь, это она не договорила, а не ты». В этот момент внутри рушится что-то очень базовое. Доверие к миру, что ли?

Или, например, когда одно из агентств ООН не находит в себе смелости написать для суда характеристику на меня после 10 лет плодотворного сотрудничества, зная, что мне грозят годы колонии. «Ну, вы же все понимаете…»

Пришел ли хоть один чиновник на суд по ликвидации «Радиславы» и сказал ли: «Высокий суд, это какая-то ошибка, я работаю с ними почти 20 лет, какой экстремизм, они днями и ночами только и занимались, что оказанием помощи женщинам!»?

Нет, на суде не было ни одного человека в защиту убежища — ни от МВД, ни от ООН, ни от Мингорисполкома. Это вот все примеры такой солидарности людей, которые будут вести серьезные разговоры на кухне и постить о важности поддержки в соцсетях, ровно до того момента, пока солидарность не наступит на их личные интересы — отношения, работу, продвижение по службе, иллюзию спокойствия и безопасности. Я вижу очень много таких людей сейчас.

Я очень благодарна другим людям, которые оставались рядом со мной в это темное для меня время — не давали никому забыть разными способами обо мне и «Радиславе», писали мне письма, характеристики для суда, поддерживали мою семью, ходили на похороны моего отца вместо меня.

Это были не только мои подруги и знакомые, но и клиентки убежища, незнакомые мне люди или даже люди, которым я принесла когда-то боль.

Они находили в себе силы, находили время, не жалея, инвестировали в меня, боролись с собственным страхом, хотя и слышали только тишину в ответ. Я надеюсь, что этих других людей, больше, чем первых. Но время покажет.

Мне кажется, что то, с чем я вышла, — это потеря себя. Не знаю, где я себя оставила и по какой причине.

Просто какая-то апатия, и я себе позволила это чувствовать. Намного хуже было бы, если бы у меня не было апатии, а была бы моя безудержная энергия.

А как со всем этим жить дальше, непонятно. И тогда я выбираю то, что во мне есть. Если оно со мною сейчас происходит — значит, так этому и быть.

Клас
23
Панылы сорам
6
Ха-ха
0
Ого
4
Сумна
32
Абуральна
7

Хочешь поделиться важной информацией анонимно и конфиденциально?